Несколько сложнее была ситуация в совете директоров, срочно собравшемся в понедельник после обеда. Даже мучительнее. Как уволить редактора, которого еще в среду единодушно поддержали?
Наконец, после двухчасовых прений и реминисценций Джорджу Лейну пришла в голову хорошая мысль.
– Слушайте, ничего плохого в покупке этих фотографий не было. Скажу вам больше: по слухам, он купил их довольно выгодно. Нет, ошибка Холлидея в том, что он не снял первую полосу в ту же минуту, когда увидел пресс-конференцию Роз Гармони. У него было время все переиграть. Материал шел только в вечерний выпуск. Напрасно он продолжал настаивать. В пятницу газета выставила себя в смешном свете. Он должен был почувствовать, куда дует ветер, и дать отбой. На мой взгляд, это серьезный редакторский просчет.
На другой день главный редактор председательствовал на притихшем совещании старших сотрудников. Тони Монтано сидел сбоку безмолвным наблюдателем.
– Пора давать больше авторских колонок. Они дешевы, и все их дают. Знаете, нанимаем автора с интеллектом от низкого до среднего, возможно, женщину, чтобы писала, ну, ни о чем особенном. Вы видели. Сходила на прием и не может вспомнить чьего-то имени. Тысяча двести слов.
– Типа созерцания своего пупа, – вставил Джереми Болл.
– Не совсем. Созерцание – слишком интеллектуально. Скорее, пупковый треп.
– Не умеет пользоваться своим видеомагнитофоном. Моя попа не слишком велика? – подхватила Леттис.
– Вот, хорошо. Давайте, подбрасывайте. – Редактор пошевелил и подгреб в воздухе пальцами, призывая свежие идеи.
– Э, купила морскую свинку.
– Его похмелья.
– Ее первый седой волос на лобке.
– В супермаркете всегда достается тележка с расшатанным колесом.
– Великолепно. Мне нравится. Харви? Грант?
– Хм, всегда теряет шариковые ручки. Куда они деваются?
– Все время трогает языком дырочку в зубе.
– Превосходно, – сказал Фрэнк. – Всем спасибо. Завтра продолжим.
Бывали минуты ранним утром – с рассветом приходит слабое волнение, и вот уже шумно потек на работу Лондон, – когда творческие всполохи гасли от усталости и Клайв вставал из-за рояля, брел к двери гасить в студии свет, оглядывался на роскошный хаос, окружавший его труды, и снова мелькала в голове мысль, крохотная искра подозрения, которым он не поделился бы ни с кем на свете, не доверил бы даже дневнику и ключевое слово которого складывал в мозгу неохотно; заключалась же мысль попросту в том, что, возможно, не будет преувеличением сказать, что он… гений. Гений. Хотя он виновато озвучивал это слово для внутреннего слуха, до уст его все же не допускал. Это слово пострадало от инфляции и затерлось, но, несомненно, есть определенный уровень достижений, недискутируемый, превыше мнений – золотой стандарт Их было немного. Из соотечественников – Шекспир, конечно, и говорят, что Дарвин с Ньютоном. Перселл – почти Бриттен – меньше, хотя близко. Но Бетховена здесь не было.
Когда у него мелькало такое подозрение насчет себя – а случилось это три или четыре раза после возвращения с Озер, – мир становился большим и неподвижным и в сизом свете мартовского утра его кабинетный рояль, тарелки и чашки, кресло Молли приобретали скульптурную округлость, напоминавшую о том, какими увиделись ему вещи однажды в молодости, когда он принял мескалин: раздавшимися в объеме, исполненными ласковой значительности. И, уходя из студии спать, он видел ее такой, какой она могла предстать в документальном фильме, который откроет любопытному миру, как рождался шедевр. И – себя, нерезко, с обратной точки: фигуру, замешкавшуюся у двери, в несвежей свободной белой рубахе, в джинсах, стянувших выпуклость живота, потемневшие, налитые усталостью глаза: композитор, героический и милый в своей щетинистой всклокоченности. То были поистине великие минуты среди радостного творческого плодоношения, подобного которому он еще не переживал, – минуты, когда он отрывался от работы почти в галлюцинаторном состоянии, сплывал по лестнице в спальню, скидывал туфли и закатывался под одеяло, чтобы провалиться в сон, который был безвидной пустотой, больным оцепенением, смертью.
Он просыпался в конце дня, надевал туфли и спускался в кухню, чтобы съесть холодную еду, оставленную экономкой. Потом открывал бутылку вина и поднимался с ней в студию, где с полным термосом кофе начнется его новое путешествие в ночь. Где-то за стеной притаился, как зверь, и уже настигал последний срок сдачи. Всего через неделю с небольшим ему предстояло встретиться с Джулио Бо и Британским симфоническим оркестром: два дня репетиций в Амстердаме, а еще через два дня премьера в Бирмингемском Фри-трейд-Холле. Учитывая, что до конца тысячелетия еще не один год, эта спешка нелепа. Чистовик первых трех частей уже сдан, и оркестровые партии расписаны. Несколько раз заходила секретарша, чтобы забрать готовые страницы последней части, и уже работали переписчики. Теперь оглядываться назад было нечего – только вперед, в надежде закончить до следующей недели. Он ворчал, но в душе был не против этой гонки, ибо только так ему и надо было сейчас работать – отринув все в могучем усилии довести свой труд до потрясающего финала. Уже преодолены древние каменные ступени, уже опали и растаяли туманные струйки звуков, и новая мелодия, в своем первом одиноком появлении сумрачно изложенная засурдиненным тромбоном, собрала вокруг себя богатые оркестровые краски сложной гармонии, затем диссонансов и вихри вариаций, отлетающие в пространство, чтобы больше не вернуться, и наконец сжалась, убралась в себя, как взрыв, увиденный в обратном времени, стянулась в геометрическую точку тишины; затем опять засурдиненный тромбон, а затем в приглушенном крещендо – словно гигант набрал воздуху в грудь – последнее колоссальное воплощение мелодии (с одним интригующим, но еще не придуманным отклонением), которая набирает ход, вздымается волной, стремительным цунами звука, разгоняясь до немыслимой быстроты, громоздится все выше – и обваливается, рушится головокружительно, дробясь о твердую опорную ступень до минора. Остаются педальные ноты, обещающие успокоение и мир в бесконечном пространстве. Затем диминуэндо протяженностью в сорок пять секунд, и над ним смыкаются четыре такта партитурной тишины. Конец.